Глава “Литература периода Великой Отечественной войны” в академической истории русской советской литературы начиналась так: “Двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года гитлеровская Германия напала на Советский Союз. Мирная созидательная деятельность советского народа была прервана. По призыву партии и правительства вся страна поднялась на борьбу с фашисткой агрессией, сплотилась в единый боевой лагерь. В развитии нашей литературы, как и в жизни всего советского народа, Отечественная война составила новый исторический период. Отвечая требованиям времени, литература перестроилась на военный лад”. Примелькавшиеся, стертые от бесчисленных повторений формулировки часто воспринимаются как бесспорные. Вроде бы так оно и было. А на самом деле так, да не так, все было куда сложнее. Уже хотя бы потому, что внезапность, которая выдвигалась Сталиным как главная причина наших тяжких поражений первого года войны, была весьма относительной. Внезапной была не война сама по себе, а наша вопреки всем широковещательным утверждениям руководителей партии и правительства неготовность к ним.

Во вторую половину тридцатых годов неотвратимо надвигавшаяся война стала осознаваемой многими исторической реальностью, едва ли не главной темой тогдашней пропаганды, породила большой массив так называемой “оборонной” литературы. Стоит перечитать стихи молодых поэтов той поры:

Слышишь, как порохом пахнуть стали

Передовые статьи и стихи!

(К. Симонов)

Нам лечь, где лечь,

И там не встать, где лечь

(П. Коган)

Военный год стучится в двери

Моей страны. Он входит в дверь.

(М. Кульчицкий)

А если скажет нам война:

“Пора” —

Отложим недописанные книги…

(Б. Смоленский),

— чтобы убедиться, что молодые поэты тогда остро и отчетливо слышали “далекий грохот, подпочвенный, неясный гуд” приближающейся войны, “последнего решительного” — так это тогда воспринималось, — видели в военном противоборстве с фашизмом историческую миссию своего поколения.

Надо отметить, что в рамках этой “оборонной” темы сразу же наметились два противоположных подхода (трансформируясь и видоизменяясь, они давали себя знать и во время войны, и долгие годы после Победы, создавая поле высокого идеологического и эстетического напряжения). “На чужой территории”, “малой кровью”, “могучим молниеносным ударом”, “и в воде мы не утоним, и в огне мы не сгорим” — это стало бравурным лейтмотивом выходивших романов и повестей, это показывали в кино, декламировали и пели по радио, записывали на грампластинках (выпущенные неслыханными для того времени тиражами печально известные повесть Н. Шпанова “Первый удар” и роман П. Павленко “На востоке”, кинофильм “Послезавтра война”, где в считанные дни, если не часы, наш потенциальный противник терпел сокрушительное поражение, государство и армия агрессора разваливались как карточный домик).

Выступая с докладом перед московскими писателями 22 июня 1942 года, через двенадцать месяцев после начала войны, А. Сурков с неслыханной тогда прямотой и резкостью говорил о том вреде, который принесла фанфарная поэзия и барабанная литература (разумеется, разговор об их военно-политических и пропагандистских источниках был невозможен): “…До войны мы часто дезориентировали читателя насчет подлинного характера будущих испытаний. Мы слишком “облегченно” изображали войну. Война в нашей поэзии выглядела как парад на Красной площади. По чисто подметенной брусчатке рубит шаг пехота, идут танки и артиллерия всех калибров. Идут люди веселые, сытые. Звучит непрекращающееся “ура”… До войны мы читателю подавали будущую войну в пестрой конфетной обертке, а когда эта конфетная обертка двадцать второго июня развернулась, из нее вылез скорпион, который больно укусил нас за сердце, скорпион реальности, трудной большой войны”.

Война в Испании, наши “малые” войны — халкин-голский конфликт, финская кампания, в которых выявилось, что мы вовсе не так могучи и умелы, как об этом громко трубили с самых высоких трибун, что победы даже над явно более слабым противником даются нам отнюдь не “малой кровью”, настроили некоторых писателей, главным образом тех, кому довелось побывать под огнем, понюхать пороха современной войны, на серьезный лад, вызвали у них отталкивание от шапкозакидательства, от победных литавр, от угодливой лакировки. Эта тендеция отчетливо проявилась в “Испанском дневнике” М. Кольцова, в написанных К. Симоновым после Халкин-Гола книге стихов “Соседям по юрте” и пьесе “Парень из нашего города”, ставшей самым популярным сценическим произведением первого года Отечественной войны, в стихах А. Суркова и А. Твардовского, навеянных впечатлением финской кампании.

Другое дело, что даже эти писатели, не отворачивавшиеся от суровой правды войны, никто из них, — не могли себе представить, каким тяжелым и жестоким испытанием будет надвигающееся на нас испытание, в самом страшном сне не могло им привидеться, что война будет продолжаться долгих, казавшихся бесконечными четыре года, что враг дойдет до Москвы и Ленинграда, до Сталинграда и Кавказа. Хлебнув в первые дни войны во время отступления на Западном фронте горячего до слез, Симонов напишет полные тоски и боли строки, которые будут опубликованы только через четверть века: “Да, война не такая, какой мы писали ее, — Это горькая шутка…”. Говорят, что первой жертвой на войне становится правда. Когда к одному из недавних юбилеев победы над фашисткой Германией надумали выпустить книжкой сводки Совинформбюро, то, перечитав их, от этой идеи отказались — очень уж многое требовало серьезных уточнений, исправлений, опровержений. Власти правды боялись, неприглядную правду старались припудрить, даже скрыть (о сдаче врагу некоторых крупных городов Совинформбюро не сообщало), но правды жаждал воюющий народ, она была ему необходима, чтобы самоотверженно сражаться, надо осознать масштаб нависшей над страной опасности. Так страшно началась для нас война, на таком краю, в двух шагах от пропасти, мы оказались, что выбраться можно было только прямо глядя жестокой правде в глаза, до конца осознав всю меру своей ответственности за исход войны. В ноябре сорок первого года И. Эренбург писал: “…Многие у нас привыкли (наверное, Эренбург имел в виду: нас приучили) к тому, что за них кто-то думает. Теперь не то время.

Теперь каждый должен взять на свои плечи всю тяжесть ответственности. Во вражеском окружении, в разведке, в строю каждый обязан думать, решать, действовать”. Лирическая поэзия, самый чуткий сейсмограф душевного состояния общества, сразу же обнаружил эту жгучую потребность в правде, без которой невозможно, немыслимо чувство ответственности. Вдумаемся в смысл не стертых даже от многократного цитирования строк “Василия Теркина”, они направлены против утешающе-успокаивающей лжи, тогда эта внутренняя полемика воспринималась особенно остро, выглядела вызывающей:

А всего много пуще

Не прожить наверняка

Без чего? Без правды сущей,

Правды, прямо в душу бьющей,

Да была б она погуще,

Как бы ни была горька.

Литература наша (разумеется, лучшие книги) немало сделала для того, чтобы в грозных, катастрофических обстоятельствах пробудить у людей чувство ответственности, понимание того, что именно от них, от каждого из них — ни от кого другого — зависит судьба страны. Отечественная война не была “разборкой” между двумя кровавыми диктаторами — Гитлером и Сталиным, как это внушают ныне некоторые склонные к изобретению сенсаций литераторы. Какие бы цели ни преследовал Сталин, советские люди защищали свою землю, свою свободу, свою жизнь — на это посягали фашисты. “…Правота была такой оградой, Которой уступал любой доспех”, — писал в ту пору Борис Пастернак. И даже те, кто не испытывал ни малейших симпатий к большевикам и советской власти, — большинство их, — заняли после гитлеровского вторжения безоговорочно патриотическую, оборонческую позицию. “Мы знаем, что нынче лежит на весах И что совершается ныне”, это Анна Ахматова, у которой был очень большой счет к советской власти.

Уровень правды в литературе военных лет по сравнению с бравурно-тягостной второй половиной тридцатых годов, временем опустошительных массовых репрессий, духовного оцепенения и мрака, казенной унификации в искусстве, резко вырос. Жестокая, кровавая война потребовала духовного раскрепощения, сопровождалась стихийным освобождением от душивших живую жизнь и искусство сталинских догм, от страха и подозрительности. Об этом тоже свидетельствует лирическая поэзия. В голодном, вымирающем блокадном Ленинграде в жуткую зиму тысяча девятьсот сорок второго года Ольга Берггольц писала:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

где смерть как тень тащилась по пятам,

такими мы счастливыми бывали,

такой свободой бурною дышали,

что внуки позавидовали б нам.

Берггольц с такой остротой ощутила счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать “жандармов любезностей”. Но это ощущение обретаемой, расширившейся свободы возникло у многих, очень многих людей. Вспоминая через много лет фронтовую юность, Василь Быков писал, что во время войны мы “осознали свою силу и поняли, на что сами способны. Истории и самим себе мы преподали великий урок человеческого достоинства”. Война все подчиняла себе, не было у народа более важной задачи, чем одолеть захватчиков. И перед литературой со всей остротой и определенностью встали задачи изображения и пропаганды освободительной войны, они служили им по доброй воле, по внутренней потребности, честно, искренне, эти задачи не были навязаны извне — тогда они становятся губительными для творчества. Война против фашизма была для писателей не материалом для книг, а судьбой — народа и их собственной. Их жизнь тогда мало отличалась от жизни их героев.

Каждый третий из ушедших на фронт писателей — около четырехсот человек — с войны не вернулся. Это большие потери. Может быть, они были бы меньшими, но очень часто писателям, большинство из которых стали фронтовыми журналистами, приходилось заниматься не только своими прямыми обязанностями (впрочем, пули и осколки бомб и снарядов не щадили и тех, кому не случалось этого делать), а многие просто оказались в строю — воевать в пехотных частях, в ополчении, в партизанах. Во время испанской войны Хемингуэй заметил: “Писать правду о войне очень опасно, и очень опасно доискиваться правды… А когда человек едет на фронт искать правду, он может вместо нее найти смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое — правда, которую они привезут с собой, будет действительно правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю”. Так оно было и у нас, на нашей войне. Никогда писатель не слышал так отчетливо сердце народа — для этого ему надо было прислушаться к своему сердцу. Чувство общности, объединившее сражающийся против захватчиков народ, вело в бой и вдохновляло художника, окрыляя его творения. “…Я пишу о них со всей энергией духа, какая есть во мне… Мною руководит воодушевление их подвигом”, — это строки из письма Андрея Платонова с фронта домой…

В очерке, написанном в апреле сорок четвертого года, в ту уже пору, когда Москва салютовала победоносным наступлениям Красной Армии, Константин Симонов рассказал о том, какой была тогда война на солдатском уровне в ее самой заурядной повседневности. Эта цитата вобрала в себя столько непосредственных, только что пережитых, еще не остывших подробностей фронтового быта, что поможет сегодняшнему читателю с близкого расстояния разглядеть реальный пик давней войны. И очень важен вывод, к которому подводит автор: “Как ни приходилось мокнуть, дрогнуть и чертыхаться на дорогах нашему брату — военному корреспонденту, все его жалобы на то, что ему чаще приходится тащить машину на себе, чем ехать на ней, в конце концов, просто смешны перед лицом того, что делает сейчас самый обыкновенный рядовой пехотинец, один из миллионов, идущих по этим дорогам, иногда совершая… переходы по сорок километров в сутки.

На шее у него автомат, за спиной, полная выкладка. Он несет на себе все, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходят машины, и в дополнение к тому, что он и без того нес на себе, несет и то, что должно было ехать. Он идет в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой по нескольку суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нем до конца. И он постоянно чувствует на плечах ее сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть — кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда по суткам не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него нет табаку, потому что табак тоже где-то застрял. На него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которое другому человеку не выпадут за всю его жизнь.

И конечно — я до сих пор не упоминал об этом, — кроме того и прежде всего, он ежедневно и ожесточенно воюет, подвергая себя смертельной опасности…

Думаю, что любой из нас, предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не смог бы ни физически, ни психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей, и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в душу самых разных людей небывалую до этого и неистребимую коллективную силу, которая может появиться у целого народа на такой огромной настоящей войне…” Если мы хотим понять глубинную природу этой войны и духовную основу создавшейся в огне сражений литературы, они именно в этом — в неистребимой коллективной силе, объединившей перед лицом всеобщих испытаний известного писателя и безвестного пехотинца.

Пропаганда не воспринималась как обязанность, принудительно навязанная властями, она была душевной потребностью, реальной возможностью практического участия своим искусством в народной войне. Однако нащупать, выработать истинно поэтическое — не в ущерб искусству, не жертвуя его правдой и спецификой решение пропагандистских задач было очень непросто. Надо ли удивляться, что нередко выбирались пути, что “протоптаннее и легче”: зарифмовывалась газетная информация о боевых действиях, герою рассказа вкладывались в уста публицистические тирады. Поэзии приходилось преодолевать прочно утвердившиеся представления о том, что гражданственное и интимное, общественное и личное противостоящие, полярные понятия. Она избавлялась от предубеждения к частному, “домашнему”, хотя по “довоенным нормам” эти качества — общественное и частное, гражданственность и человечность — были очень далеко разведены друг от друга, никак не совмещались, не сливались. Сейчас, когда мы говорим о лучших произведениях военных лет, рядом с “Теркиным”, произведением, которое по праву называют энциклопедией солдатской жизни на войне, не задумываясь, без тени сомнений, ставят интимнейшие “Землянку” и “Жди меня”. А тогда сами поэты и думать не хотели печатать эти, затем неожиданно для них получившие неслыханную популярность, стихи, публикации состоялись по воле случая, авторы же были уверены, что сочинили нечто камерное, лишенное гражданского содержания, не представляющее никакого интереса для широкой публики. Не сразу стало ясно, что по-настоящему на внимание читателей может рассчитывать лишь “души откровенный дневник” (С. Кирсанов).

Чем только не приходилось заниматься писателям в дни войны — вплоть до наставлений по борьбе с танками противника! Если в этом была нужда, а она возникала постоянно в армейских газетах — поэты писали репортажи, драматурги — международные обзоры, прозаики и критики стихотворные фельетоны. Никто не мог уклониться от повседневной “черной” газетной работы — не имел права. “Я писал, — вспоминал Твардовский, — очерки, стихи, фельетоны, лозунги, листовки, песни, заметки — все”. Можно долго рассказывать, в каких условиях приходилось писателям работать, как доставался им материал, когда они хотели непременно получить его из первых рук. Вот один пример, запись из фронтового дневника Василия Гроссмана, рассказывающая, как он переправлялся через Волгу в Сталинграде (путь, который писателю пришлось проделать не один раз, — ведь передать материал в газету, да и “отписываться” можно было только на левом берегу): “Жуткая переправа. Страх. Паром полон машин, подвод, сотни прижатых друг к другу людей, и паром застрял, в высоте Ю-88 пустил бомбу. Огромный столб воды, прямой, голубовато-белый. Чувство страха. На переправе ни одного пулемета, ни одной зениточки. Тихая светлая Волга кажется жуткой, как эшафот”.

В таких мало располагающих к сосредоточенной творческой работе условиях были созданы книги, которые не потускнели за прошедшие десятилетия, не перечеркнуты временем. Поэзия — “Василий Теркин” Твардовского, “Сын” Антокольского, “Февральский дневник” Берггольц, лирика Ахматовой, Симонова, Суркова, Сельвинского, Алигер, Шубина, Гудзенко. Публицистика и художественная проза — статьи Эренбурга и Алексея Толстого, сталинградские очерки и “Треблинский ад” Гроссмана и “Письма к товарищу” Горбатова, очерки и рассказы Платонова и Довженко, “Волоколамское шоссе” Бека и “Дни и ночи” Симонова, “Перед восходом солнца” Зощенко и “Молодая гвардия” Фадеева. Драматургия — “Русские люди” Симонова, “Фронт” Корнейчука, “Нашествие” Леонова, “Дракон” Шварца. Высокого уровня правды достигла литература в мирное время, а первые послевоенные или последние сталинские годы, в пору нового идеологического помрачения, она так или иначе, вольно или невольно проверяла себя. И как бы далеко потом Гроссман и Симонов ни ушли в осмыслении событий войны, их поздние книги не противоречат тому, что они писали в войну, они не опровержение, а продолжение, развитие, углубление. Внимательный читатель и добросовестный исследователь не могут не заметить связи между сталинградскими очерками Гроссмана и романом “Жизнь и судьба”, между “Днями и ночами” Симонова и трилогией “Живые и мертвые”. Конечно, писатели не все тогда знали, не все понимали в обрушившимся на страну хаосе горя и доблести, мужества и бедствий, жестоких приказов и безграничной самоотверженности, малой частицей которого они были сами, но их взаимоотношения с правдой, как они ее видели и понимали, не были, как в предыдущие годы столь осложнены внешними обстоятельствами, тупыми государственными рекомендациями и запретами. Все это — беспрекословные указания и показательные, запугивающие проработки — начало возникать, как только проступили зримые контуры победы, с конца сорок третьего года. И не только в литературе. Вспомним гулявшую в войну в офицерской среде бесшабашную поговорку: “Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут”. Такое упоение своей независимостью — пусть в тех пределах, которые ставила война, могло возникнуть лишь у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, осознавших, что они не пешки, не “винтики”, как назовет их сразу после войны Сталин. Потом, когда ход войны усилиями, кровью и жизнями солдат и офицеров переломился и не было сомнений в ее исходе, когда Верховному главнокомандующему уже не приходило в голову обращаться к спасителям Отечества с заискивающим “Братья и сестры!.. Дорогие мои!..” и стакан с нарзаном не дрожал в его руке, эту фронтовую вольницу стали прибирать к рукам, укрощать, показывая, что чересчур независимые, чрезмерно полюбившие свободу, настроенные критически могут оказаться не на фронте, а загреметь и в сторону, противоположную передовой, куда-нибудь далеко на восток или север под конвоем, и не взводом будут командовать, а лес валить (вспомним хотя бы судьбу Александра Солженицына). Этот организованный Сталиным очередной “великий перелом глубоко раскрыт в романе Гроссмана “Жизнь и судьба”.

Снова начались гонения в литературе. Разгромная критика очерков и рассказов Платонова, “Перед восходом солнца” Зощенко, стихов Сельвинского не была случайной, как могло казаться и многим казалось тогда, то был первый звонок, первое предупреждение: политические и идеологические кормчие страны оправились из шока, вызванного тяжелыми сражениями, почувствовали себя снова на коне и принимаются за старое, восстанавливают прежний курс. Только что вышел составленный молодым историком Д. Бабиченко сборник впервые публикующихся секретных документов ЦК “Литературный фронт. История политической цензуры. 1932 – 1946 гг.”, который обнажает подноготную этого процесса, завершившегося принятием печально известных постановлений ЦК сорок шестого года о литературе и искусстве, на долгие годы подморозивших духовную жизнь в стране. Но в ту пору все это мало кому было понятно, надеялись и верили, что после того, как литература столь самоотверженно сражалась, защищая страну, столько сделала для Победы, возвращение к старому невозможно. И народ, заканчивая так трудно ему давшейся, стоившей стольких жертв Победой эту кровавую войну, надеялся и верил, что завоевал неоспоримое право на свободу, добро и правду…

Сразу после войны со всей остротой и драматизмом возникла проблема исторической правды. На приеме в Кремле в честь командующих войсками Красной Армии 24 мая 1945 года Сталин сказал: “У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941 – 1945 годах, когда наша армия отступала, покидала родные нам села и города Украины, Белоруссии, Молдавии, Ленинградской области, Прибалтики, Карело-Финской республики, покидала, потому что не было другого выхода. Иной народ мог бы сказать правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой”. Сегодня может казаться, что эти слова, этот фарисейский комплимент народу открывали путь, подталкивали к серьезному, основательному историческому исследованию — в том числе и в художественной литературе войны, к постижению ее уроков, оплаченных миллионами жизней, большой кровью.

Но надо не знать Сталина и обстановки в стране, где тогда уже вовсю закручивались гайки тоталитарного режима, чтобы думать так.

Страна пришла к победе на последнем дыхании, разоренной, обезлюдевшей — почти полностью были скошены целые поколения. Ужасные зияния бросались в глаза куда ни глянешь. Тысячи сел были сожжены дотла, сотни городов превращены в руины. Великая — действительно великая, определившая судьбу страны и мира, — победа была нестерпимо горькой. Свидетельствует лирическая поэзия. Вот какой виделась Родина и Победа тогда очень разным поэтам — совпадение поразительное.

Илья Эренбург:

Она была в линялой гимнастерке,

И ноги были до крови натерты.

Она пришла и постучалась в дом.

Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.

“Твой сын служил со мной в полку одном,

И я пришла. Меня зовут Победа”.

Был черный хлеб белее белых дней,

И слезы были соли солоней.

Все сто столиц кричали вдалеке,

В ладоши хлопали и танцевали.

И только в тихом русском городке

Две женщины, как мертвые молчали.

Константин Симонов:

Не той, что из сказок, не той, что с пеленок,

Не той, что была по учебникам пройдена,

А той, что пылала в глазах воспаленных,

А той, что рыдала, — запомнил я Родину.

И вижу ее, накануне победы,

Не каменной, бронзовой, славой увенчанной,

А очи проплакавшей, идя сквозь беды,

Все снесшей, все вынесшей русской женщиной.

Стихотворение Симонова было напечатано лишь через двадцать лет после того, как было написано. Это было в порядке вещей. Удивляться надо тому, что стихотворение Эренбурга проскочило в печать. Ведь Сталин совершенно по-иному оценивал положение дел, за несколько дней до Победы — 1 мая 1945 года — он внушал советским людям, что “наша социалистическая экономика укрепляется и растет, а хозяйство освобожденных областей, разграбленное и разрушенное немецкими захватчиками, успешно и быстро возрождается”. А возрождалось в основном очень активно и целеустремленно, — и в отношении к итогам войны, и к только-только наступившей мирной жизни, — то государственное самодовольство и шапкозакидательство, которое привело нас к катастрофе в сорок первом. Видимо, у Сталина не было никакого желания вспоминать войну. Сколько бы не писали тогда о его беспримерном полководческом гении, сколько бы ни курили ему фимиам, все это, разумеется, по команде и сценариям вышколенных идеологических служб, он не забывал пережитого в первый год войны страха и унижения.

Маршал Василевский вспоминал: “Первые мемуары о войне были написаны вскоре после ее окончания. Я хорошо помню два сборника воспоминаний, подготовленных Воениздатом, — “Штурм Берлина” и “От Сталинграда до Вены” (о героическом пути двадцать четвертой армии). Но оба эти труда не получили одобрения И. В. Сталина”. Это не могло не остановить публикацию мемуаров, а многих, собиравшихся написать о пережитом, заставило отложить перо. Сталин не хотел, чтобы ворошили войну, мемуары, если рассказчик добросовестно воспроизведет то, чему был свидетелем, могли поколебать или разрушить вбиваемый в головы миф о войне.

Сталин не жаловал победителей. Боялся, что воздух свободы, которым надышались солдаты и офицеры переднего края, будет кружить им головы и в мирное время. И старался все это пресечь в корне. Был отменен День Победы: прекрасно понимавший, сколь важен ритуал для создания и поддержания казарменного характера (в ту пору во многих ведомствах была введена форма), Сталин пренебрег этим обстоятельством, для него куда важнее было, чтобы в мыслях своих фронтовики пореже обращались к войне, чтобы для этого поменьше было поводов.

Трудно приходилось в ту пору писателям, для многих война была настоящим потрясением, они были переполнены увиденным и пережитым. Сразу же после окончания войны темы, с ней связанные, официальная критика объявила неактуальными, больше того, отвлекающими от важных современных задач, от строительства мирной жизни. Произведения о войне вытеснялись с журнальных страниц, вычеркивались из издательских планов. Уничтожающей критике были подвергнуты стихи О. Берггольц, М. Алигер, даже прописанного на вершине официального литературного Олимпа М. Исаковского. За “грусть”, переходящую в “нытье”, были осуждены сильные, обратившие на себя внимание стихи начинавших тогда С. Гудзенко, А. Межирова, С. Орлова. Это о них: “Как плакальщицы, разместились поэты на журнальных страницах и на все лады выводят свои мотивы”. Особенно тяжело все это сказалось на судьбе молодых поэтов “фронтового поколения” (следует назвать еще Е. Винокурова, К. Ваншенкина, Ю. Друнину, М. Дудина, Ю. Левитановского, М. Луконина, М. Львова, С. Наровчатова, Г. Поженяна) — ни о чем другом они писать тогда не могли, у большинства из них просто не было никакого, кроме фронтового, жизненного опыта — одни надолго замолчали, другие занялись переводами, третьи и вовсе сломались — стали писать не то, что их волновало, а то, что от них требовали. Здесь объяснения того, что такие яркие и крупные звезды, как Б. Слуцкий, Д. Самойлов, Б. Окуджава, появились на поэтическом небосклоне лишь в послесталинские годы, а столь много обещавшим К. Левину и И. Дгину, чьи стихи “Нас хоронила артиллерия” и “Мой товарищ, в смертельной агонии…” несколько десятилетий существовали изустно, без имени авторов, стали легендарными, дорога в литературу вообще оказалась заказана.

В эту мрачную пору, когда после постановления ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград” духовная жизнь, казалось, замерла, все-таки появилось несколько прекрасных книг о войне: “В окопах Сталининграда” В. Некрасова, “Возвращение” А. Платонова, “Звезда” и “Двое в степи” Э. Казакевича, “Спутники” В. Пановой, “За правое дело” В. Гроссмана. Публикация почти каждой из названных вещей стала возможной благодаря стечению счастливых обстоятельств, некоторые из них по непостижимому капризу Сталина были отмечены сталинскими премиями (что спасло “В окопах Сталининграда” и “Спутники” от уже подготовленного разгрома) — об этом надо сказать не только истины ради, но и потому, что каждая такая премия пробивала брешь в идеологической стене, которая по воле того же Сталина была возведена вокруг военной темы (и не только вокруг нее). Следует еще добавить, что “Возвращение”, “Двое в степи” и “За правое дело” были нещадно биты в печати, роман Гроссмана — по прямому указанию Сталина.

Но все эти книги были островками в море совершенно иной литературы, образованном произведениями художественно беспомощными, державшимися на плаву лишь благодаря теме, материалу и нередко, если мягко сказать, вполне сознательно пренебрегавшими реальной действительностью. Это от них у читателей возникла оскомина: “А, про войну… Не буду, сыт по горло…” И самое дурное, такие сочинения задавали тон в литературной жизни, выдвигались идеологическими службами как эталон правды и художественного совершенства. Они становились трудноодолеваемой преградой — и цензорской, и издательски-редакторской, и даже психологически-творческой — для той правды о войне, которую хотели рассказать ее участники. В. Астафьев в свое время обескуражено отмечал это кричащее расхождение между пережитым им на фронте и книжно-показательной войной: “…Я послужил не в одном полку. Бывал я и в госпиталях, и на пересылках, и на всяких других военных перекрестках встречал фронтовиков. Разные они, слов нет, но есть в них такое, что роднит всех, объединяет, но и в родстве они ничем не похожи на тех, которые кочуют по страницам книг, выкрикивают лозунги, всех бьют, в плен берут, а сами, как Иван-царевич, остаются красивыми и невредимыми. Нет, не такими были мужики и ребята, с которыми я воевал”.

Повесть “В окопах Сталининграда” имела принципиальное значение для дальнейшего развития нашей военной литературы (и не только военной, воздействие ее на литературный процесс было куда более широким, литература вообще не делится на автономные, непроницаемые тематические отсеки — завоеванный писателем уровень правды общезначим). Повесть В. Некрасова поражала непререкаемой достоверностью, несочиненностью, в ней отразился жестокий, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с “передка”. Именно она стояла у истоков столь заметно заявившей о себе на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов литературы фронтового поколения, которую потом называли “лейтенантской литературой”. В. Некрасов был признанным ее лидером. “Все мы вышли из гоголевской шинели”, — было сказано в прошлом веке. Столь же высокой формулой обозначили писатели фронтового поколения роль книги В. Некрасова: “Все мы вышли из некрасовских окопов”. Эти писатели, о которых Твардовский хорошо сказал, что они “выше лейтенантов не поднимались и дальше командира полка не ходили” и “видели пот и кровь войны на своей гимнастерке”, составили целую плеяду хорошо известных нынче читателям имен: Г. Бакланов и В. Богомолов, Ю. Бондарев и А. Ананьев, К. Воробьев и В. Астафьев, В. Быков и А. Адамович, Д. Гранин и В. Тендряков, В. Семин и Ю. Гончар, Б. Окуджава и Е. Ржевская, В. Курочкин и Д. Гусаров, А. Злобин и А. Генатулин. Замыкал этот ряд В. Кондратьев, литературный дебют которого повестью “Сашка”, сразу же составившей автору громкое имя, состоялся накануне шестидесятилетия писателя.

В конце января сорок пятого И. Эренбург писал: “Будущий историк изучит освобождение Польши и сражение за Восточную Пруссию. Если нашим детям повезет, будущий Толстой покажет и душу молодого советского офицера, который сейчас умирает под зимними звездами”. Слова И. Эренбурга имеют самое непосредственное отношение к писателям фронтового поколения, к их творчеству, о котором они тогда, в дни войны, вряд ли думали. Конец января сорок пятого вспоминает один из них Г. Бакланов: “Мы брали Секешфехервар, и отдавали, и снова брали, и однажды я даже позавидовал убитым. Мела поземка, секло лицо сухим снегом, мы шли сгорбленные, вымотанные до бесчувствия. А мертвые лежали в кукурузе — и те, что недавно убиты, и с прошлого раза, — всех заметало снегом, равняло с белой землей. Словно среди сна очнувшись, я подумал, на них глядя: они лежат, а ты еще побегаешь, а потом будешь лежать так”. Только пережив такое, можно было потом правдиво рассказать о том, что было на душе у молодого офицера, умиравшего на поле боя под зимними звездами.

Хочу отметить одну общую особенность первых книг о войне писателей фронтового поколения — “мемуарность” (ставлю здесь кавычки, означающие, что это понятие употребляется в более широком, чем обычно смысле). Излюбленный жанр этих писателей — лирическая повесть, написанная от первого лица. Их проза не всегда строго автобиографична, но она насквозь пропитана авторскими воспоминаниями о фронтовой юности. Всех этих писателей буквально выталкивала в литературу сила пережитого на войне, и повести о фронтовой юности, которые они написали, особенно их первые повести, были одновременно лейтенантскими и солдатскими мемуарами. Теми мемуарами, которые в действительности никто никогда не отважился писать. Конечно, у каждого была своя война, и все-таки многое в пережитом на фронте было достоянием тысячи тысяч. Общераспространенность и останавливала.

Эти повести принесли в литературу тяжелый, кровавый опыт “окопников”. Их авторы пережили сами то, что было уделом огромного числа людей, составляющих основание той грандиозной пирамиды, которую представляет собой действующая армия. Рассказанная ими правда была встречена официальной, “охранительной” критикой в штыки, хотя происходило все это уже в хрущевские, “оттепельные”, относительно либеральные времена, — “лейтенантская литература” разрушала утвердившийся сталинский миф о войне как об историческом спектакле, хорошо отрепетированном, разыгрываемом по замечательному сценарию генералиссимуса, величайшего полководца всех времен и народов, вызубрившими назубок незамысловатые роли, с легко угадываемым сюжетом, с непременным праздничным — “гром победы раздавайся” — апофеозом в финале. Разве что после XX съезда на место Верховного главнокомандующего ставилась всевидящая, всезнающая и всемогущая Партия. Эта принципиально антикультовая литература, опрокидывавшая многие идеологические и эстетические каноны изображения войны, была встречена в штыки официальной критикой, вызвала яростные нападки приверженцев парадного барабанно-фанфарного искусства. Ее клеймили за “окопную правду” (что, мол, мог видеть из окопа солдат или командир роты) — хотя на самом деле речь шла просто о правде, — к этому присовокуплялась еще целая обойма стандартных обвинений-ярлыков: “дегероизация”, “абстрактный гуманизм”, “пацифизм”, “ремаркизм”, за которыми обычно следовали разной тяжести “оргмеры”.

Да, речь шла о правде. Характерно, что один из тогдашних ревнителей декламации и глянца в литературе, перечислив добрый десяток произведений, в которых, “так или иначе “окопная правда” пересиливает человеческую правду” (это был странный, перевернутый мир, где белое называлось черным и наоборот), главным источником всех идеологических пороков “лейтенантской литературы” объявлял К. Симонова, его “Живые и мертвые”, хотя это был не “окопный”, а панорамный роман с широкой картиной трагического сорок первого года.

“…Пока война, — говорит один из героев симоновского романа, — историю будем вести от побед! От первых наступательных операций… А воспоминания обо всем подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется”. В “Живых и мертвых” нарисована такая картина сорок первого года, какой до этого наша литература не знала. Автор решился рассказать “обо всем подряд, с самого начала”, не страшась той правды, которую не зря называют горькой, и не обходя того, что и в самом деле “вспоминать не хочется”. О панике, о растерянности, о несостоятельности высшего политического и военного руководства, об оставляемой врагу огромных территориях, миллионах мирных жителей, сотнях тысяч пленных солдат и офицеров. И самое главное, Симонов показал, что наши постыдные поражения не были случайными, они коренились не в вероломстве Гитлера и внезапности нападения Германии, а в обезглавившем и обескровившем армию, деморализовавшим общество в “тридцать седьмом году” (название это условное, год этот, ставший символом массовых репрессий, начался много раньше и кончился много позже), губительных военно-политических просчетах Сталина, которые при тоталитарном режиме не могли никем корректироваться.

Четверть века с лишним продолжалась эта воинственная идеологическая кампания по искоренению “окопной правды”, она дорого стоила литературе, за нее было плачено изуродованными цензурой и не вышедшими книгами, драматическими писательскими судьбами, а закончилась она — таков закономерный финал всех подобного рода мракобесных походов — полным поражением прислуживающих властям литераторов. Книги, состряпанные по указаниям и установкам этих властей и превозносимые до небес, оказались мертворожденными и давно канули в лету.

В такой душной атмосфере, под таким прессом литература, однако, продолжала нелегкое дело осмысления трагических событий войны. Особую роль в семидесятые годы здесь играл В. Быков — белорусский писатель, чье творчество стало неотъемлемой частью и русской литературы (случай, кажется, не имеющий претендентов в истории литературы).

В. Быков — художник трагический. Он сосредоточен на исследовании социально-нравственных коллизий, раскаленных добела нашим тоталитарным режимом и тотальной, истребительной войной гитлеровской Германии, он стремится выяснить, что в нечеловеческих обстоятельствах происходит с человеком. Локальность места действия, краткая временная протяженность изображаемых событий, немногочисленность персонажей — таковы структурные особенности быковских персонажей — таковы структурные особенности быковских повестей. Сюжеты в его повестях раскручиваются стремительно и непредсказуемо, как в реальной партизанской жизни, где человек не ведал, в какой крутой переплет, в какой капкан может попасть на ближайшей опушке леса или за поворотом ведущей к глухому хутору дороги. Столкновение взглядов, позиций, принципов поведения персонажей отличается крайней остротой и драматизмом, потому что его героям приходится действовать на свой страх и риск, без команды и приказа, когда над ними нет начальства, когда никто не может разделить с ними ответственность за их действия. В. Быков стремится докопаться до первопричин, корней, нравственной подоплеки тех или иных поступков — верности и предательства, злодейства и человечности, мужества и слабодушия, проникнуть в скрытую при обычном течении жизни и обнаженную жестокими испытаниями глубинную суть характеров. Не зря о повестях В. Быкова проницательные критики писали, что они не только о войне…

Следует отметить еще одно явление литературы о войне той же поры.

Я говорю не о буме мемуарной и документальной литературы, оказавшем серьезное влияние на литературу художественную, а о документальных книгах, с полным правом причисляемых к литературе художественной, написанных талантливыми писателями. Но дело не просто в слоге. В отличие от мемуаров, авторы которых берутся за перо, чтобы воссоздать достоверную картину исторических событий, в которых они принимали участие, в этих художественно-документальных книгах берется иной разрез действительности человеческий. Авторов их интересует общественная психология, нравственный мир людей, сила их сопротивления беспредельно жестоким обстоятельствам, вершины и бездны человеческого духа. Назову несколько таких книг, появление которых было подлинным литературным событием: “Разные дни войны” К. Симонова, “Я из огненной деревни” А. Адамовича, Я. Брыля, В. Колесника, “Блокадная книга” А. Адамовича и Д. Гранина, “У войны не женское лицо” С. Алексиевич.

Как бы ни отличались друг от друга лучшие книги о войне, одно объединяло без исключения: твердое убеждение, что эту кровавую, ужасную войну выиграл не Сталин, как бы его ни превозносили в свое время, да и нынче, на митингах “красно-коричневых”; не группа талантливых полководцев, как бы велики ни были их заслуги, а народ, он вынес на своих плечах неимоверную ее тяжесть, заплатив и по тем страшным счетам, которые возникли из-за банкротства сталинского руководства, подставившего разваленную им перед войной армию под сокрушительный удар хорошо отлаженной гитлеровской машины. Именно эта мысль составляет пафос одного из вершинных произведений нашей литературы, романа В. Гроссмана “Жизнь и судьба”. “Фашизм и человек, — пишет Гроссман, — не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преобразованные, человекообразные существа”. Гроссман не только показывает злодеяния фашизма, он изобличает философию, на которой покоятся преступления против человечности, идеологию, которая все это оправдывает, психологию, которая снимает моральные преграды. Писатель выступает против фашизма с общечеловеческих позиций и поэтому не делит зло на свое и чужое. Он непримирим и к своему злу. “Феномен” личности Сталина не занимает Гроссмана, внимание его сосредоточено на сталинщине, на сковавшем страну тоталитарном, антинародном и антидемократическом режиме. Устоять, одолеть захватчиков нельзя было, не освободив скованные сталинщиной силы народа, не стряхнув духовное оцепенение, не преодолев вбитое в общественное сознание “Сталин знает, Сталин укажет, Сталин решит”. В романе Гроссмана раскрывается этот процесс — пусть неосознанный, пусть непрямой — “десталинизации”, начавшийся в войну, захватывая довольно широкий круг людей. Решать пришлось каждому, ответственность легла на всех. Защитить родину и свободу могли только свободные люди. Гроссман пишет и о главной исторической трагедии войны, о том, что великая победа в Сталинграде, рожденная неудержимым порывом народа отобрана, использована для его подавления, для укрепления тоталитарного, лагерного режима в стране, для торжества сталинщины. “Сталинградское торжество, — пишет Гроссман, определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода”.

В одном из выступлений А. Твардовский заметил, что действительность — даже героическая действительность — нуждается в подтверждении и закреплении искусством, без этого “она как бы еще не совсем полна и не может с полной силой воздействовать на сознание людей”. В качестве примера Твардовский привел сначала “Войну и мир”: “Разве война и победа русского оружия в 1812 году означала бы столько для национального патриотического самосознания русских людей, если бы они знали о ней только по учебникам истории и даже многотомным ученым трудам, если бы, допустим на минуту, не было бы гениального творения Толстого “Война и мир”, отразившего этот исторический момент в жизни страны, показавшего в незабываемых по своей силе образах величие народного подвига тех лет!” Вторым примером Твардовскому послужила наша литература о войне: “То же самое можно сказать о литературе, которую вызвал к жизни беспримерный подвиг советских народов в Отечественной войне 1941 — 1945 годов. Он подтвержден в нашем сознании, в том числе и в сознании самых непосредственных носителей этого подвига, средствами правдивого слова”.

Пожалуй, это самая высокая из всех возможных оценка того, что сделала за полвека наша литература о войне…